“Но с царем накладно вздорить...” Чем же, однако, если верить автору пришедшего “из России” письма, захотел порадовать Кашкина император, который далеко не всегда отличался ласковостью приема? Газета “Насьональ” спешит воспроизвести августейшую речь: “Вы молоды, г-н Кашкин, и у вас есть еще одно, лучшее оправдание,— сказал ему великодушный император,— под прикрытием политики вы хотели, как я подозреваю, удовлетворить свое желание мести за осуждение вашего отца, которое вы считаете несправедливым. Власть, которая держит его в Сибири, не может быть законной в глазах хорошего сына, и я способен понять опрометчивый порыв, который отдал вас на мою милость. Я не стану поэтому злоупотреблять ужасной властью, которую я имею над вашей судьбой, и если ваше раскаяние подскажет вам признания, которые дали бы мне право даровать вам полное прощение — если вы сообщите подробности заговора,— все может быть забыто. На вашем последующем служебном продвижении это не отразится, вам будет возвращена свобода и т. д.” Надо отдать должное изобразительному таланту автора (или авторов) таинственного “письма из России”. Император Николай Павлович трактован ими в качестве тонкого сердцеведа, готового по-отечески вникнуть в те побудительные мотивы, которыми руководствовался его неопытный собеседник. (“Проклятый психолог”,— мог бы при случае выразиться об императоре-тезке Николай Всеволодович Ставрогин.) Царь готов явить великодушие и простить г-на Кашкина, но при одном лишь условии: если подследственный выкажет полное чистосердечие и откроет “подробности заговора”. Странно, что государь не сулит вернуть при этом Кашкина-старшего “из Сибири”. Пускай такое свидание никогда не имело места и велеречивый императорский монолог сочинен от первого до последнего слова. Но, признаться, нечто чрезвычайно знакомое чудится нам в указанной сцене. Нам как будто уже встречался подобный сюжет. Вспомним: член Следственной комиссии генерал-адъютант Яков Иванович Ростовцев предлагает молодому, но уже известному литератору Федору Достоевскому монаршее прощение. И — примерно в тех же словах и на таких же условиях. Он обращается к автору “Бедных людей” прямо от лица государя и не может скрыть своего возмущения, когда получает отказ. Отозвалось ли хоть в малой мере реальное происшествие с Достоевским (если, конечно, оно было реальным) в той уже, бесспорно, фантастической пьесе, которая каким-то непостижимым образом попала на страницы французской печати? Или г-ну Кашкину тоже делались аналогичные предложения — если и не от царского имени, то, может быть, по почину какого-то высокопоставленного лица? (Что допустимо при его аристократических связях.) Конечно, ставки в этой игре были не столь велики: Кашкин все же не та фигура, которую “знает император” и — что тоже существенно — “уважает Лейхтенберг”. И в возможных попытках (не исключающих элементов шантажа) склонить его к откровенности и такою ценой избавить от участи остальных можно уловить отголоски другой, более правдоподобной истории. Однако все это остается пока в области предположений. Ибо у нас (кроме туманной ссылки на пришедшее “не по почте” письмо) нет никаких указаний на те источники, откуда газета “Насьональ” черпает свою бесподобную информацию. Но чем же завершился разговор в кабинете царя? Финал, пожалуй, достоин пера самого Пауля Гримма. “Государь,— прервал его г-н Кашкин,— не продолжайте далее и прежде всего оставьте ваше заблуждение. Не мысль о мести воодушевила меня идеей положить конец вашему господству. В нашей семье осуждение моего отца рассматривается как почетная ему награда. Касательно же до меня лично, я не думаю, что смог бы каким-либо из деяний умножить славу нашего имени, кроме как содействием истреблению вашего рода и вашей позорной власти”. Это, конечно, чистейшая шиллеровщина. То есть то, что влекло Достоевского в юности, в пору его знакомства с немецкой романтической школой. Но у русской исторической драмы свои законы. За весь период существования дома Романовых ни один из противников власти не позволял себе разговаривать с нею в подобном тоне. (Таким декламациям склонна верить только наивная парижская публика.) Даже самые неустрашимые из героев 14 декабря не отваживались в своих объяснениях с государем на столь дерзкие речи. Тем меньше оснований полагать, что на это решились бы деятели 1849 года, буде они допущены пред царские очи. Они не были настолько безумны, чтобы замыслить цареубийство (кроме бахвалившегося подобным намерением и, очевидно, уже тогда не совсем вменяемого Катенева), а тем паче — признаваться в этом публично. И уж, конечно, “милый, образованный” Кашкин (с физиономией, как вынужден признать Антонелли, “говорящею в свою пользу”) был способен на эти подвиги менее всех. Французская газета предпочла завершить сцену в духе автора “Дон Карлоса” или, если брать французский аналог, раннего Виктора Гюго. “Разговор происходил при свидетелях, у которых вырвался возглас ужаса, подлинного или притворного. Император сделал вид, что это его нисколько не взволновало. “Этот молодой человек безумец, он заслуживает не темницы, но сумасшедшего дома”. В самом деле, именно в сумасшедший дом Кашкин и был отправлен”1. И опять романтическая фантазия мешается с малыми осколками правды. Мотив безумия однажды уже был разыгран правительством: чаадаевская история хорошо запомнилась всем. Но и из нынешних — тех, кого схватили весной 1849-го,— трое и впрямь повредятся в уме. Бесполезно гадать, кто был информатором парижской редакции и откуда ему известны все эти волнительные подробности. (Не доставлено ли упомянутое письмо с дипломатической почтой?) Во всяком случае, это человек из России, хотя, возможно, и иностранец. Подчеркнутая театральность сюжета и достаточная его отдаленность от подлинного хода событий как будто бы свидетельствуют в пользу такого предположения. С другой стороны, возникает законный вопрос: из какого российского первоисточника французский (или какой иной) дипломатический агент в Петербурге черпал свои любопытные наблюдения? Но из каких сомнительных кладовых извлекал свою развесистую клюкву осведомленный Пауль Гримм? И хотя газетный отчет сильно отличается от жанра исторического романа, надо признать, что в обоих случаях сработал один и тот же подход. Отсутствие информации из России подвигает западное сознание на восприятие мифов: реальные обстоятельства приносятся в жертву жгучему интересу к “тайнам царского двора”. (Этот интерес имеет некоторое типологическое сходство с теми усиленными историко-эротическими дознаниями, которые предпринимаются в наши дни. “Чтобы превратиться в пошляка,— говорит В. Набоков,— крестьянину нужно перебраться в город”. Можно сказать, массовый переезд уже завершен. Рассуждение Пушкина (в его письме к Наталье Николаевне) “...никто не должен быть принят в нашу спальню” представляется ныне верхом деревенской наивности и простоты. Очередь в спальню сегодня куда длиннее, чем в кабинет. Фантазия Пауля Гримма меркнет перед “тайнами”, которыми нас хотят просветить. И вот уже современнейшая из московских газет спешит обрадовать публику: “Руководители и активисты революционного кружка петрашевцев во главе с шефом баловались педофилией, некоторые из них по утрам получали заряд бодрости, созерцая тазики с кровью в ближайшей цирюльне”. Так — в духе последних новаций — пишется “история русской революции”: нам будет что почитать на ночь.) Впрочем, русское правительство никак не откликнулось на инсинуации газеты “Насьональ”. Оно не унизилось до опровержений. Для него было важно, что в европейских изданиях появилась официальная версия случившегося. И, следовательно, укоренена мысль о ничтожности заговора и политической маргинальности заговорщиков. (Хотя в то же время карательная акция в Петербурге подавалась именно как мера по пресечению мятежа. В противном случае Европе трудно было бы объяснить, почему полночные прения относительно достоинств системы Фурье или свободы книгопечатания должны непременно оканчиваться лишением живота.) Газетные байки типа “Император и г-н Кашкин” не могли произвести серьезного впечатления на умы. Титулярный советник не имел шансов сделаться русским Карлом Моором. ...Он сделается сначала унтер-офицером, а затем — прапорщиком. В 1853 году в Железноводске он познакомится с вольноопределяющимся по имени Лев Толстой. (Они были погодки.) Добрые отношения сохранятся у них навсегда. Кашкин останется единственным из живущих (кроме, разумеется, членов семьи), с кем яснополянский затворник будет на ты. “Друг Достоевского”,— запишет Душан Маковицкий в 1905 году слова Толстого о старом его знакомце. Он не был близким другом ни Достоевского, ни Толстого. Но он знал их обоих лично — что, согласимся, есть уже некоторая историческая заслуга. Теоретически у него был шанс познакомить двух современников, свести их друг с другом. Этот подвиг в глазах потомства значил бы не меньше, чем гневная отповедь государю... ...29 октября 1910 года по дороге в Оптину пустынь Толстой, бегущий из Ясной Поляны, осведомился у ямщика: что это за имение слева? Оказалось, Николая Сергеевича Кашкина, давнего приятеля беглеца. Толстому оставалось жить чуть больше недели. Старый петрашевец Николай Кашкин умрет 29 ноября 1914 года. Он будет последним из них. Кому из нас под старость день Лицея Торжествовать придется одному? Бывший лицеист и сын участника кампании 1812 года покинет сей мир в возрасте 85 лет под гром начавшейся мировой войны. Так замкнутся линии жизни и смерти, связующие Семеновский плац, Оптину пустынь, Ясную Поляну... Так в потоке простой, “немудреной” жизни вдруг блеснет сокрытый в ней провиденциальный смысл.
|